Юность Гёте совпала с безрадостно бесперспективным периодом в развитии европейской умственной жизни. Антиномический накал рационализма и эмпиризма достигал к тому времени до вспышек подлинного хаоса. В Германии царил плоский догматизм Вольфа и его сторонников, укротивших беспокойные мысли великого Лейбница в пристойно-академическом зверинце мысли. Франция красовалась блистательными энциклопедистами, которым причудилось составлять компендиум мысли еще до действительного пробуждения мысли; «если речь заходила об энциклопедистах — вспоминал впоследствии Гёте, — и мы раскрывали один из томов их грандиозного творения, казалось, что проходишь среди бесчисленных веретен и ткацких станков огромной фабрики, где от непрерывного стука и жужжания, от всех этих смущающих глаз и чувства механизмов, от непостижимости всего многообразного и взаимосвязанного устройства, потребного для изготовления кусочка сукна, тебе становится противен твой собственный сюртук». И одновременно утверждал свои «рукоприкладные» права английский эмпиризм, дразня просвещенные головы скандальным солипсизмом.
Философия и наука брели разобщенными тропами. От понятия сущего не вел никакой путь к конкретным природным фактам, а факты не давали никакой возможности мыслить сущее. Так обстояло дело не только при обращении к миру живой природы, но и в механике. И поскольку у механики были уже достаточно упрочненные права, освященные более чем столетней работой научной мысли, то считали вполне естественным распространять эти права и на органический мир, объясняя живое через механические законы. Кое-чего при этом действительно удавалось добиться; но дело упиралось в чистую номенклатуру органических существ. Наивысших результатов здесь достиг Линней, разработавший грандиозную систему каталогизации растений по принципу деления на род и вид, но проблема им даже не была поставлена. Органический мир, в сущности, продолжал оставаться загадкой. Естествоиспытатели намертво придерживались того, что Рудольф Штейнер назвал «точкой зрения блохи», перепрыгивающей с рода на вид и с вида на род, а ответы, предлагаемые философами, являлись, по сути дела, плохо замаскированным бессилием ума. Философы тщетно старались осилить бремя проблемы через апелляцию к Творцу мира, но едва ли шли в этом дальше теологов, от апелляций которых иной верующий только и мог что подумывать об атеизме. Там и здесь вспыхивали отдельные тенденции, нащупывавшие верный путь (Бюффон, Каспар Фридрих Вольф), но и эти голоса тонули в общей неразберихе.
Порочность и беспрокость механического подхода становились очевидными. Как можно объяснить живое путем чисто внешнего и разлагающего анализа? Механике подвластны неорганические, т. е. именно неживые явления. Но можно ли переносить на живое в качестве объясняющего принципа метод, имеющий значимость исключительно в области неживого? Мертвый организм есть ли организм? В нем некоторое время сохраняются еще внешние признаки организма, дающие возможность для чисто механического описания, но в нем нет жизни. Такая процедура не имеет никакого отношения к живой природе; по существу, здесь вместо органики культивируется патологоанатомия природы, как об этом и говорит Мефистофель в часто цитируемых и еще чаще предаваемых забвению строках:
Решительный удар по такого рода воззрениям суждено было и на этот раз нанести Канту. Кант, сделавший попытку логически обосновать механику в «Критике чистого разума», чувствовал необходимость аналогичной операции и в отношении органики. Но если в первом случае ему пришлось иметь перед собою факт механики как таковой, то здесь он стоял еще перед туманными перспективами ответа. Ситуация оказалась действительно парадоксальной. Философу предстояло решить, возможна ли наука об органическом или нет, как бы давая санкцию будущим ученым или в корне подрубая саму их будущность. Ответ Канта и в этом случае распался на два аспекта. Подобно «Критике чистого разума», разрушившей здание прежней догматической философии и ничем не заменившей его, «Критика способности суждения» разнесла в прах господствующие тенденции исследователей живой природы, поставив на их место еще один запрет на сущность.
«Пусть не покажется странным, — писал Кант еще в одном из ранних своих сочинений, — если я позволю себе сказать, что легче понять образование всех небесных тел и причину их движений, короче говоря, происхождение всего современного устройства мироздания, чем точно выяснить на основании механики возникновение одной только былинки или гусеницы». Механика полностью ограничена только чувственно воспринимаемым миром; в последнем наблюдается взаимодействие отдельных элементов, которое может быть объяснено через выражение в понятии. Когда в неорганической природе мы усматриваем некое действие, это значит, что причину его следует искать в том же ряду явлений; единственная задача понятия заключается в установлении связи реальных процессов, ибо специфика механического такова, что принцип единства здесь конституируется понятием, которое и есть не что иное, как соотнесенность факторов восприятия объекта. Этой специфике попытался Кант дать научное обоснование; в главке о первофеномене мы увидели уже, каким было кантовское объяснение возможности механическою познания. Разница между категориальными синтезами кантовской аналитики и первофеноменами Гёте огромна, но исходная точка у них одна: предмет познания всецело принадлежит чувственному миру. Кант, применяя формальный метод, извне связывает чувственный опыт законами рассудка; Гёте ищет объяснения из чувственного как такового — он не предписывает закон, а стремится создать условия, при которых само явление смогло бы подыскать себе в рассудке соответствующее понятие и выразиться через него. Разницу между обоими методами можно сформулировать и так: кантовский категориальный синтез есть выражение рассудка, охватывающее объем немой чувственности; первофеномен есть самовыражение чувственного опыта. Рассудок у Канта — поводырь слепых созерцаний, не считающий нужным объяснить им, ни куда он их ведет, ни почему он их ведет (воистину, образцово революционная ситуация, где созерцаниям нечего терять, кроме своих цепей).
Первофеномен — своего рода Сократ неорганической природы, искусный майевтик, не навязывающий собеседнику собственных (пусть даже правильных и тем хуже, что правильных) мнений, но ловкими приемами подстрекающий его самого к активности, ибо принцип единства явления — не исключительная привилегия навязчивого рассудка, а понятийное самовыражение объективного закона. Таковы принципиально различные подходы обоих мыслителей, но разница, подчеркнем это еще раз, коренится в методике, а не в точке отправления. Исходное понимание природы механического одинаково у Гёте и у Канта.
Одинаково оно и в исходном пункте понимания специфики органического. Здесь уже речь идет не о самообъяснении чувственных восприятий через понятие (у Гёте) или подведении чувственного материала под понятие (у Канта), но о чем-то принципиально несоразмерном. В том и другом случае понятие не вмещает всего материала; оно покрывает лишь механический аспект его и обнаруживает полное бессилие перед своеобразием живого. Внешний опыт оказывается недостаточным: в отличие от неорганического мира, где механический метод четко устанавливает однородность и однорядность причинно-следственных отношений, живая природа являет совершенно иную картину. Наблюдая, скажем, растение, мы можем разлагать его на органы и говорить об органах как следствиях чего-то. Между тем это что-то не обнаруживается ни в одном из органов растения: оно выпадает за пределы чувственного опыта. В § 75 «Критики способности суждения» Кант решительным образом фиксирует этот водораздел: «Вполне достоверно, — пишет он, — то, что мы не можем в достаточной степени узнать и тем более объяснить организмы и их внутреннюю возможность, исходя только из механических принципов природы; и это так достоверно, что можно смело сказать: для людей было бы нелепо даже только думать об этом или надеяться, что когда-нибудь появится новый Ньютон, который сумеет сделать понятным возникновение хотя бы травинки, исходя лишь из законов природы, не подчиненных никакой цели».